Стихотворение дня

поэтический календарь

Людмила Херсонская

16 июня был день рождения у Людмилы Дмитриевны Херсонской.

* * *

Не знаю, как сказать тебе, кошка, что идет война,
не знаю, как сказать тебе, что ты можешь остаться одна.
Не знаю, как тебе объяснить,
что есть вещи, которые нельзя починить.
Предположим, ты разбиваешь вазу,
ее не склеишь,
предположим, хотя не бывало ни разу,
ты украла курицу и об этом жалеешь,
но от курицы остался обглоданный куриный скелет
и даже ты понимаешь, что курицы больше нет.
Есть коты и кошки, они ничьи,
в их меню входят мыши и воробьи.
Они не пьют молоко, только воду одну,
таким животным легче перенести войну.
Может быть, кошка, нам придется отсюда бежать,
я не смогу взять тебя с собой, да тебя и не удержать,
ты боишься людей, боишься машин,
ты не видела, кошка, горящих шин.
Ты не слышала, как рвутся снаряды над головой,
ты слышала издалека только собачий вой.
Иными словами, кошка, ты остаешься одна,
ты, кошка, никому не будешь нужна.
Вот запас еды, его хватит на четыре дня.
И прости меня, если можешь, прости меня.

* * *

Идет мужчина, несет рабочие руки.
Село Васильевка. За селом — красные маки.
Рабочих рук у мужчины всего две штуки,
пока не дело не доходит до драки.
Но как только дело дойдет до драки,
откуда ни возьмись растут кулачища,
вздымаются шишки, появляются буераки,
надуваются жилы или еще что почище.
Рабочий мужчина не жалеет рабочие руки,
давит гниду, трубит, правду-матку рубит,
а рабочих рук у мужчины всего две штуки
и он их, возможно, погубит.

Уборка

Каждый раз, когда он уезжает, она убирает в дому,
выбрасывает старые вещи, бумаги, книги.
Зачем, спрашивается, столько книг ему одному,
зачем ему атлас мира и путеводитель по Риге?
Каждый раз, когда он приезжает, чтоб ничего не найти,
он вверх дном перерывает дом. — Где моя черная папка?
Ты выбросила ее, выбросила? — Выбросила, прости.
У нее в голове веник, в руках — мокрая тряпка.

Она хлопочет на кухне, муж сидит на полу,
суп уже остывает, а муж не идет к столу,
ползает среди старых фото, выпавших из альбома —
вот девочка с мишкой, вот дедушка в кителе,
а где мои родители? Господи, где родители?
— Совсем сошел с ума. Твои родители умерли, Шлёма.

51

Лев Лосев

15 июня родился Лев Владимирович Лифшиц [Лосев] (1937 — 2009).

«В трамвае, переполненном народом». Читает автор

* * *

В трамвае, переполненном народом,
На самом первом месте, перед входом,
В руках сжимая красное пальто
Какого-то невзрослого размера —
Уродливая, бледная химера —
Взахлеб рыдала женщина. Никто
Старался не смотреть. И я в окно
Глядел, где дождь с усилием напрасным
Все краски размывал. Но все равно
Мне день казался нестерпимо красным.

«Как я любил холодные просторы» (отрывок). Читает автор

Продленный день
и другие воспоминания о холодной погоде

VII

Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижёр выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист,
улавливая ухом тру-ля-ля,
я в то же время погружался взглядом
в мерцающую груду хрусталя,
нависшую застывшим водопадом:
там умирал последний огонёк,
и я его спасти уже не мог.

На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы — зека,
командовала нами, помыкала,
на сцене дама руки изломала,
она в ушах производила звон,
она производила в душах шмон
и острые предметы изымала.

Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала «Алитет
уходит в горы». Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь — фужеры. Снежные заторы.
И льдинами украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: «Я твоя!» —
и солнце гладит бархатные шторы.

Там, за окном, в Михайловском саду
лишь снегири в суворовских мундирах,
два льва при них гуляют в командирах
с нашлепкой снега — здесь и на заду,
А дальше — заторошена Нева,
Карелия и Баренцева лужа,
откуда к нам приходит эта стужа,
что нашего основа естества.
Всё, как задумал медный наш творец, —
у нас чем холоднее, тем интимней,
когда растаял Ледяной дворец,
мы навсегда другой воздвигли — Зимний.

И всё же, откровенно говоря,
от оперного мерного прибоя
мне кажется порою с перепоя —
нужны России теплые моря!

* * *

Ты слышишь ли, створки раскрылись, але, не кемарь,
как есть, неумыт и нечесан, ступай за порог,
туда, где от краешка неба отбита эмаль
и носик рассвета свистит, выпуская парок.
Как время изогнуто в этом зеркальном мирке.
Как длятся минуты, как бешено мчатся года.
Проверь-ка три первые цифры в своем номерке:
конечно же, тройка, конечно, семерка и да-
махая старательно левым и правым крылом,
вприпрыжку по скатерти и над зеленым столом,
и тянет теплом, и торчащее в горле колом
«пить-пить» встрепенуло охотника с черным стволом.
Ах, перепел жирный, с туманной твоей головой,
ну, Господи, что ты такое на грошик пропел,
взлетел на копейку, ну только едва над травой,
но все же достаточно, чтобы попасть под прицел

* * *

На кладбище, где мы с тобой валялись,
разглядывая, как из ничего
полуденные облака ваялись,
тяжеловесно, пышно, кучево,
там жил какой-то звук, лишённый тела,
то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
и в воздухе дрожала и блестела
почти несуществующая нить.
Что это было? Шёпот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб —
той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: «Не забывай меня».

5 мая 1996
Eugene

38

Булат Окуджава

Вчера был день памяти Булата Шалвовича Окуджавы (1924 — 1997).

Отъезд

Владимиру Спивакову

С Моцартом мы уезжаем из Зальцбурга.
Бричка вместительна. Лошади в масть.
Жизнь моя, как перезревшее яблоко,
тянется к теплой землице припасть.

Ну а попутчик мой, этот молоденький,
радостных слез не стирает с лица.
Что ему думать про век свой коротенький?
Он лишь про музыку, чтоб до конца.

Времени не остается на проводы…
Да неужели уже не нужны
слезы, что были недаром ведь пролиты,
крылья, что были не зря ведь даны?

Ну а попутчик мой ручкою нервною
машет и машет фортуне своей,
нотку одну лишь нащупает верную —
и заливается, как соловей.

Руки мои на коленях покоятся,
вздох безнадежный густеет в груди:
там, за спиной — «До свиданья, околица!»…
И ничего, ничего впереди.

Ну а попутчик мой, божеской выпечки,
не покладая стараний своих, —
то он на флейточке, то он на скрипочке,
то на валторне поет за двоих.

1994

* * *

Меня удручают размеры страны проживания.
Я с детства, представьте, гордился отчизной такой.
Не знаю, как вам, но теперь мне милей и желаннее
мой дом, мои книги и мир, и любовь, и покой.

А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое,
одетое в бархат и в золото, в прах и рванье —
гордится величьем! И все-таки слово «великое»
относится больше к размерам, чем к сути ее.

Пространство меня удручает, влечет, настораживает,
оно — как посулы слепому на шатком крыльце:
то белое, красное, серое, то вдруг оранжевое,
а то голубое… но черное в самом конце.

1995

* * *

Мне русские милы из давней прозы
и в пушкинских стихах.
Мне по сердцу их лень и смех, и слезы,
и горечь на устах.

Когда они сидят на кухне старой
во власти странных дум,
их горький рок, подзвученный гитарой,
насмешлив и угрюм.

Когда толпа внизу кричит и стонет,
что — гордый ум и честь?
Их мало так, что ничего не стоит
по пальцам перечесть.

Мне по сердцу их вера и терпенье,
неверие и раж…
Кто знал, что будет страшным пробужденье
и за окном пейзаж?

Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть — все «скифы, скифы, скифы.
Их тьмы и тьмы, и тьмы».

И с грустью озираю землю эту,
где злоба и пальба,
мне кажется, что русских вовсе нету,
а вместо них — толпа.

Я знаю этот мир не понаслышке:
я из него пророс,
и за его утраты и излишки
с меня сегодня спрос.

1995

* * *

Украшение жизни моей:
засыпающих птиц перепалка,
роза, сумерки, шелест ветвей
и аллеи Саксонского парка.

И не горечь за прошлые дни,
за нехватку любови и ласки…
Все уходит: и боль, и огни,
и недолгий мой полдень варшавский.

86