Стихотворение дня

поэтический календарь

Анатолий Найман

Сегодня день рождения у Анатолия Генриховича Наймана.

* * *

Я знал четырех поэтов.
Я их любил до дрожи
губ, языка, гортани,
я задерживал вздох,
едва только чуял где-то
чистое их дыханье.
Как я любил их, боже,
каждого из четырех!

Первый, со взором Леля,
в нимбе дождя и хмеля,
готику сводов и шпилей
видел в полете пчел,
лебедя — в зеве котельной,
ангела — в солнечной пыли,
в браке зари и розы
несколько букв прочел.

Другой, как ворон, был черен,
как уличный воздух, волен,
как кровью, был полон речью,
нахохлен и неуклюж,
серебряной бил картечью
с заброшенных колоколен,
и френч его отражался
в ртути бульварных луж.

Третий был в шаге лёгок,
в слоге противу логик
летуч, подлёдную музыку
озвучивал наперед
горлом — стройней свирели,
мыслью — пружинней рыбы,
в прыжке за золотом ряби
в кровь разбивающей рот.

Был нежен и щедр последний,
как зелень после потопа,
он сам становился песней,
когда по ночной реке
пускал сиявший кораблик
и, в воду входя ночную,
выныривал из захлёба
с жемчугом на языке.
………………………………

Оркестр не звучней рояля,
рояль не звучней гитары,
гитара не звонче птицы,
поэта не лучше поэт:
из четырех любому
мне сладко вернуть любовью
то, что любил в начале.
То, чего в слове нет.

Общая теория пчелы

Пчела садится на цветок,
вонзает в завязь хоботок,
целует пест. Цветок пылает.
Пчела пускается в полет,
античный срыгивает мед —
и луг, меж делом, опыляет.

Полет пчелы не так уклюж,
как ливня по зерцалу луж
пробег, как клин пернатых странниц,
как пламя, как эскадра туч, —
он рван, он ровен. Но певуч.
Он здесь — и нет его. Он — танец.

На север жало, лоб на юг,
на запад и восток вертлюг
нацелен крыльев: это компас
и крест — как, скажем, Южный Крест,
как Космос сам — откуда треск
ее улавливает корпус.

Полет тяжел — как по шитью
стежки, которые дитю
доверили, чтобы дорогу
нашло назад, пока в раструб
цветка свой полый вводит круп
пчела, как эмбрион в утробу.

Ее знобит. Слабеет зной.
Цветок нисходит в перегной,
в суглинок, в слякоть, в глину, в уголь.
О, лимб растений — торф и пар!
Пчела же, в брошку и футляр
истлев, к нулю приводит убыль.

Итак, да здравствует пчела!
Она, как барышня, мила —
из горничных, из бесприданниц.
В ее полете — трудный ритм:
им запечатан сот, как Рим;
им собран рой, как дым. Он — танец.

Колыбельная Софье

Муха спит на потолке,
рыба спит на плавнике,
птица дремлет под крылом,
пес под письменным столом.

В центре неба спит звезда,
спит толпа туда-сюда,
поезд спит на всем ходу,
спит пчела в своем меду.

Спит овца с волчицей врозь —
вместе плохо им спалось,
спит зима белым-бела,
вся земля в постель легла.

Всех на свете клонит в сон,
спит на кафедре Джон Донн,
спят в церквах колокола,
спи, Джон Донн, твоя взяла.

Спи, Владимир Соловьев,
на перине мудрых слов,
больше их не тронь, не трать
на Софию, дай ей спать.

Спи, София — Соня, спи.
Перед сном сходи пипи,
в теплоту и мякоть ляг,
как лягушка и хомяк.

Слышит Бог твой сонный вздох,
сосчитай теперь до трех,
спи, как снег, трава и мышь —
тихо, тихо. Вот и спишь.

17

Владимир Набоков

22 апреля родился Владимир Владимирович Набоков (1899 — 1977).

«К моей юности». Читает автор

К моей юности

Мы с тобою так верили в связь бытия,
но теперь оглянулся я, и удивительно,
до чего ты мне кажешься, юность моя,
по цветам не моей, по чертам недействительной.

Если вдуматься, это как дымка волны
между мной и тобой, между мелью и тонущим;
или вижу столбы и тебя со спины,
как ты прямо в закат на своем полугоночном.

Ты давно уж не я, ты набросок, герой
всякой первой главы, а как долго нам верилось
в непрерывность пути от ложбины сырой
до нагорного вереска.

1938, Париж

* * *

С серого севера
вот пришли эти снимки.

Жизнь успела на все
погасить недоимки.
Знакомое дерево
вырастает из дымки.

Вот на Лугу шоссе.
Дом с колоннами. Оредеж.
Отовсюду почти
мне к себе до сих пор еще
удалось бы пройти.

Так, бывало, купальщикам
на приморском песке
приносится мальчиком
кое-что в кулачке.

Все, от камушка этого
с каймой фиолетовой
до стеклышка матово-
зеленоватого,
он приносит торжественно.

Вот это Батово.
Вот это Рожествено.

20 декабря 1967, Монтре

Крушение

В поля, под сумеречным сводом,
сквозь опрокинувшийся дым
прошли вагоны полным ходом
за паровозом огневым:

багажный — запертый, зловещий,
где сундуки на сундуках,
где обезумевшие вещи,
проснувшись, бухают впотьмах —

и четырех вагонов спальных
фанерой выложенный ряд,
и окна в молниях зеркальных
чредою беглою горят.

Там штору кожаную спустит
дремота, рано подоспев,
и чутко в стукотне и хрусте
отыщет правильный напев.

И кто не спит, тот глаз не сводит
с туманных впадин потолка,
где под сквозящей лампой ходит
кисть задвижного колпака.

Такая малость — винт некрепкий,
и вдруг под самой головой
чугун бегущий, обод цепкий
соскочит с рельсы роковой.

И вот по всей ночной равнине
стучит, как сердце, телеграф,
и люди мчатся на дрезине,
во мраке факелы подняв.

Такая жалость: ночь росиста,
а тут — обломки, пламя, стон…
Недаром дочке машиниста
приснилась насыпь, страшный сон:

там, завывая на изгибе,
стремилось сонмище колес,
и двое ангелов на гибель
громадный гнали паровоз.

И первый наблюдал за паром,
смеясь, переставлял рычаг,
сияя перистым пожаром,
в летучий вглядывался мрак.

Второй же, кочегар крылатый,
стальною чешуей блистал,
и уголь черною лопатой
он в жар без устали метал.

1925

К России

Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня, — мой язык.

Но зато, о Россия, сквозь слезы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна березы,
сквозь все то, чем я смолоду жил,

дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!

Ибо годы прошли и столетья,
и за горе, за муку, за стыд, —
поздно, поздно! — никто не ответит,
и душа никому не простит.

1939, Париж

125

Светлана Кекова

Сегодня день рождения у Светланы Васильевны Кековой.

* * *

В Лапландии печальной так легко
сказать, что снег похож на молоко,
что в небе волк встречается с медведем.
Давай, мой друг, в Лапландию поедем!
В Лапландии, как северный олень,
пугливо время. Год пройдет — и день
пройдет, как год. Там время растяжимо.
Лапландия есть следствие режима,
в котором бьется сердце. То с трудом
оно стучит, то в теле молодом
идет на паперть, точно нищий с шапкой,
и просит денег. К девственнице в дом
приходит время повивальной бабкой.
Она, младенца в чреве не застав,
с печальною улыбкой на устах
уходит прочь. Туда уходит время,
где в рыхлой почве умирает семя,
чтоб из земли в воздушную среду
попасть уже не семенем, а стеблем.
В Лапландии мы только раз в году
живые струны памяти колеблем.
В Лапландии несутся облака,
как всадники. Там правая рука
при жизни не советуется с левой,
а после смерти тенью на лице
становится. Ты заперт во дворце
наедине со Снежной королевой
из детской сказки. В ледяном дворце
алмазами посверкивают льдинки.
В Лапландии все женщины блондинки.

Поедем же в Лапландию, мой друг!
Там люди умирают молодыми.
Старуха-вечность космами седыми
трясет и сеет волосы вокруг.

И, выросши, как нежить, из волос,
какой-то мальчик, черен и раскос,
оброс, как стебель, деревянным платьем.
Он спит — как будто задает вопрос:
что радостью грозит и что — проклятьем?

* * *

Щебечут птицы в облаках то на латыни, то на греческом,
и речь на разных языках в богатом городе купеческом
напоминает птичий гам, и с легким шелестом уносится
все к тем же белым облакам людской молвы разноголосица.

Где некогда могучий вяз ветвями шевелил поникшими,
там брошены обрывки фраз снующими, как рыбы, рикшами,
тугой мошной трясет купец, гремит цыганка кастаньетами,
и в сети пойманный скупец звенит фальшивыми монетами.

Ну что еще тебе сказать? Ко мне цыган хотел посвататься,
я научилась ускользать и в темных подворотнях прятаться.
А там усеяна, мой друг, земля банановыми шкурками
и раздается птичий звук войны воздушной греков с турками.

Их бой пьянит, как дикий мед. Я вспоминаю миф об Одине, —
Валхаллы скандинавский лед — здесь, на моей погибшей родине
китовый ус, китайский рис, базар, поющий и щебечущий,
и темно-желтый Танаис, на берег рыбьи шубы мечущий.

А птицы движутся на юг разноязыким человечеством —
и нет ни памяти, ни мук, и нет вины перед отечеством,
и нет ни дома позади, ни кладбища, ни поля бранного,
а только плач и боль в груди от звука низкого, гортанного…

* * *

Ты жив пока — и жизнь еще сладка.
Но дом твой будет продан с молотка,
и будет мир просвечивать сквозь кровлю.
Продашь себя и, взяв калач с лотка,
благословишь искусство и торговлю.

Ты с посохом и нищенской сумой
пойдешь по морю, как к себе домой,
туда, на Запад, в пыльную Россию,
где Петр из Волги тянет свой улов
и видит Павел церкви без голов,
и где народ уже не ждет Мессию.

Чтоб плоть твоя к душе не приросла,
продашь ярмо, повозку и осла,
погасишь свечи в кельях монастырских,
и узники, которым несть числа
в острогах и урочищах сибирских,

увидят зерна, мимо борозды
летящие; незрелые плоды
смоковницы; созвездье Козерога,
стремительно идущее ко дну,
свою многострадальную страну
и воду, отражающую Бога.

26