29 марта родился Михаил Юрьевич Дзалаев [Лаптев] (1960 — 1994).

* * *

Тяжелая слепая птица
назад в язычество летит,
и мир асфальтовый ей снится,
и Гегель, набранный в петит.

Молчанье жирное зевает.
Она летит, в себе храня
густую память каравая
и корни черные огня.

Она летит над лесом топким
воспоминания и сна,
летит из черепной коробки
осиротелого пшена.

Она летит из подсознанья
в глухой березовый восход,
и изморосью расставанья
от крыльев глиняных несет.

Май 1987

* * *

Как писал в послании Вяземскому А.С.,
наша жизня есть бред желез, автомат СС,
даже — даже если убрать нам третью с четвертой
буквы в этой аббревиатуре, знакомой до слез…
А пошло бы все к черту.
Здесь пустыня, пустыня, — говорю я тебе,
я, прилипший к судьбе, как слюнявый бычок к губе.
Страну занесло песком, и путь караванный заглох.
На всей планете есть только ГБ
и Бог.
И оловянный рассвет шаром тяжелым встает
над потрясенной землею, покрытой золою,
и застучит молотком по стене идиот, —
даун, ребенок-сосед, и маршируют по двое
ряд пионеров. Да, ряд. Иль, точней сказать, род, —
род одиночества средь непомерной толпы,
в очередях надорвавшей пупы
в жирном, рукастом кошмаре.
Утро брезентово. Как бы сказали попы,
Бог покарал полушарье.
В темной гордыне Евразии кроется наш эпилог,
буйство дикарской фантазии, Канта сырой эпигон
с пастью, измазанной липкою сластью. Покуда
тыкать мне будет он в морду своим сапогом,
я объясню ему: мы — не верблюды, паскуда.
Я популярно ему объясню: в мире, залгавшемся на корню,
все, что осталось, это —
толика чести и неучастье в грязи.
Не проводи себя в ферзи
там, где стеклянный народ живет у свинцовой реки,
там, где рассветы схожи с наждачной бумагой,
там, где пространство сжало больные виски
в ожиданье варяга.
Что я дальше хотел написать, уже позабыл я.
Как не шлепнешь под юбкой забытую напрочь строку,
так твердит мне держава проклятое это ку-ку,
и страшны времена изобилья.

Июнь 1992

* * *

С запрещенным лицом я иду по сосне,
я иду под сосною.
Телевизор мерцает крылами во мне,
между Богом и мною.
И гиеньего воздуха зреет чугун
в страшной тупости ада,
и горит воробей, дотянувшись до струн
голубого детсада.
Я поглажу его неразменной рукой,
я войду в эти двери,
где тяжелою бронзой улегся покой
тишины и доверья,
чтобы встать и оплакивать смерть воробья,
словно брата родного,
и просить, и молить, чтобы епитимья
наложилась на слово,
точно пластырь на рану. Кричать и стонать:
я виновен, виновен!
О, не лучше ли быть мне слепым, как Гомер,
и глухим, как Бетховен!
Как поставить мне жизнь, словно пень, на попа,
как прозреть сполупьяна,
как узнать, завела ли крутая тропа
во владенья Ивана?
Но в кремлевских палатах — лишь ладан да мох
над обритой страною.
С запрещенным лицом я иду — видит Бог! —
я иду под сосною.

* * *

Пой, комариная флейта,
скрипочка, сволочь, играй!
Бог черноморского флота,
в хлебницу вперся Мамай.

Я ему дам на халяву
два зачерствевших ломтя.
Кушай же, флейта, на славу,
ешь же, Мамайчик, дитя!

Белый на мерзостно-белом
пахнет безглазым червем,
ночью, чайком, беспределом,
чайкой и звездным дождем.

Делать подкоп пирамиды —
хуже, чем польку играть,
но не пролезут брамины
в главную эту тетрадь.

Август 1994

* * *

Мы с вами — мастера дремучей нищеты,
мы — горечь поездов, забитая по пояс
в изогнутость гитар. Мы — медленная повесть,
которую кричат неслышимые рты.

Мы — тяжесть топоров, закинутых в леса,
мы — тягостных больниц казенная рубаха,
мы — боль гневливых лбов. Мы — мысли черепаха,
растянутая на кошмаре колеса.

За нами нету «мы»; за нами — только «я».
Ослепшие от правд, приученные к кривдам,
робеем подойти к дверям, для нас открытым,
когда расколота последняя свинья.

Но пристальнее всех вглядимся мы в зерно,
которое еще не проросло пророком,
которое гниет в преддверии широком
прекрасной полицейскою зимой.

Август 1994

124