Стихотворение дня

поэтический календарь

Вера Полозкова

* * *

теперь не город, но театр теней.
смиренный, словно в первую субботу.
душа чуть дышит, а господь над ней
вершит необходимую работу:

еще чуть-чуть — в ознобе и в поту
она преодолеет слепоту.

позволить боли лакомиться всласть.
позволить смерти облизать посуду.
светиться там, где тьма уже повсюду,
где ненависть единственная власть —

быть голос, ветер, чистая вода,
поющая «так будет не всегда».

у нас есть что-то, что ни палачу,
ни бонзе не добыть, ни фарисею:
внесут дитя, как легкую свечу,
и вдруг сиянье над округой всею —

тележное, в полнеба, колесо.
вдохнуть поглубже да умыть лицо.

придется петь, когда отменят звук.
прощать, пока не загустеет воздух,
и докторов целительных наук
растить-лелеять в ненадёжных гнёздах:

весь этот черствый ядовитый бред
на мелкий перемалывая свет.

увидишь, радость, эта маета
когда-нибудь потонет в общем смехе.
пока крепи тряпичный шлем у рта,
натягивай картонные доспехи,

и — ну конвой с драконьей головой
дразнить весёлой песней боевой

8 апреля 2020

17

Джордж Гордон Байрон

22 января родился Джордж Гордон Байрон (1788 — 1824).

Портрет работы Т. Филлипса, 1813

Дон-Жуан

Песнь вторая

(отрывок)

Как долго он на берегу лежал,
Не знал Жуан — он потерял сознанье
И времени совсем не замечал:
Сквозь тяжкие, но смутные страданья
Он, пробиваясь к жизни, ощущал
Биенье крови, пульса трепетанье,
Мучительно томясь. За шагом шаг
Смерть отступала, как разбитый враг.

Глаза открыл он и закрыл устало
В недоуменье. Чудилось ему,
Что лодку то качало, то бросало,
И с ужасом он вспомнил — почему,
И пожалел, что смерть не наступала.
И вдруг над ним сквозь сон и полутьму
Склонился лик прекрасный, как виденье.
Лет восемнадцати, а то и менее.

Все ближе, ближе… Нежные уста,
Казалось, оживляющим дыханьем
Его согреть хотели; теплота
Ее руки с заботливым вниманьем
Касалась щек его, висков и рта
С таким любовным, ласковым желаньем
В нем снова жизнь и чувства воскресить,
Что мой герой вздохнул — и начал жить.

Тогда его полунагое тело
Плащом прикрыли, голову его
Поникшую приподняли несмело;
Жуан, еще не помня ничего,
К ее щеке прижался, помертвелый,
И, из кудрей питомца своего
Рукою нежной влагу выжимая,
Задумалась красавица, вздыхая.

Потом его в пещеру отнесла
Она вдвоем с прислужницей своею.
Хоть та постарше госпожи была,
Но позадорней, да и посильнее.
Костер она в пещере развела,
И перед ним предстала, словно фея,
Девица — или кем бы там она
Ни оказалась, — девственно стройна.

На лбу ее монеты золотые
Блестели меж каштановых кудрей,
И две косы тяжелые, густые
Почти касались пола. И стройней
Была она и выше, чем другие;
Какое-то величье было в ней,
Какая-то надменность; всякий знает,
Что госпоже надменность подобает.

Каштановыми были, я сказал,
Ее густые волосы; но очи —
Черны как смерть; их мягко осенял
Пушистый шелк ресниц темнее ночи.
Когда прекрасный взор ее сверкал,
Стрелы быстрей и молнии короче, —
Подумать каждый мог, ручаюсь я,
Что на него бросается змея.

Лилейный лоб, румянец нежно-алый,
Как небо на заре; капризный рот…
Такие губки увидав, пожалуй,
Любой о милых радостях вздохнет!
Она красой, как статуя, сияла.
А впрочем, присягну: искусство лжет,
Что идеалы мраморные краше,
Чем юные живые девы наши!

Я говорю вам это неспроста,
Я даже под присягой утверждаю:
Одной ирландской леди красота
Увянет незамеченной, я знаю,
Не оживив ни одного холста;
И если злое время, все меняя,
Морщинами сей лик избороздит, —
Ничья нам кисть его не сохранит!

Такою же была и эта фея;
Хоть не испанским был ее наряд —
Попроще, но поярче, веселее.
Испанки избегают, говорят,
Материй ярких — хитрая затея!
Но как они таинственно шуршат
Баскинами и складками мантильи —
Веселые прелестницы Севильи!

Но наша дева в пестрые цвета
Была с большим уменьем разодета.
Все было ярко в ней — и красота,
И золото, и камни — самоцветы.
И кружевная тонкая фата,
И поясок, и кольца, и браслеты,
И туфельки цветные; но — ей-ей! —
Чулок на ножках не было у ней!

Костюм ее служанки был скромнее,
Из пестрых тканей, более простых;
Фата была, понятно, погрубее,
И серебро монет в кудрях густых
(Оно приданым числилось за нею,
Как водится у девушек таких).
Погуще, но короче были косы.
Глаза живее, но чуть-чуть раскосы!

Они с изобретательным стараньем
Кормили Дон-Жуана каждый час.
Всем женщинам — пленительным созданьям —
Естественно заботиться о нас.
Бульон какой-то с редкостным названьем
Ему варили; уверяю вас:
Таких бульонов даже в дни Ахилла
С самим Гомером муза не варила!

Но мне пора вам рассказать, друзья,
Что вовсе не принцессы девы эти.
(Я не люблю таинственности, я
Не выношу манерности в поэте!)
Итак, одна красавица моя —
Прислужница, как всякий мог заметить;
Вторая — госпожа. Отец ее
Живет уловом: каждому свое!

Он в юности был рыбаком отличным —
И, в сущности, остался рыбаком,
Хотя иным уловом необычным
Он занимался на море тайком.
Мы числим контрабанду неприличным
Занятием, а грабежи — грехом.
Но не понес за грех он наказанья,
А накопил большое состоянье.

Улавливал он в сети и людей,
Как Петр-апостол, — впрочем, скажем сразу,
Немало он ловил и кораблей,
Товарами груженных до отказу,
Присваивал он грузы без затей,
Не испытав раскаянья ни разу,
Людей же отбирал, сортировал —
И на турецких рынках продавал.

Он был по крови грек, и дом красивый
Имел на диком острове Циклад.
И жил свободной жизнью и счастливой,
Поскольку был достаточно богат.
Не нам судить, читатель мой пытливый,
В каких он прегрешеньях виноват,
Но дом украсил он лепной работой,
Картинами, резьбой и позолотой.

Имел он дочь — красавицу. За ней
Приданого готовил он немало,
Но дочь его Гайдэ красой своей
Богатства блеск бесспорно затмевала.
Как деревцо, в сиянье вешних дней
Она светло и нежно расцветала
И нескольким искателям в ответ
Уже сказала ласковое «нет».

И вот, гуляя вечером однажды,
Жуана на песке она нашла,
Бессильного от голода и жажды.
Конечно, нагота его могла
Смутить девицу — это знает каждый,
Но жалость разом все превозмогла.
Нельзя ж, чтоб умер он, такой пригожий,
И главное — с такою белой кожей!..

Но просто взять его в отцовский дом,
Она считала, будет ненадежно:
Ведь в помещенье, занятом котом,
Больных мышей лечить неосторожно,
Старик владел практическим умом,
И νοός бы подсказал ему, возможно,
Юнца гостеприимно подлечив,
Его продать, поскольку он красив.

νοός(греч.) ум, смекалка.

И вот она, служанки вняв совету
(Служанкам девы любят доверять),
Жуана отнесла в пещеру эту
И там его решила посещать.
Их жалость возрастала; дива нету:
Ведь жалость — это божья благодать,
Она — сказал апостол Павел здраво —
У райских врат на вход дает нам право!

Костер они в пещере развели,
Насобирав поспешно и любовно
Все, что на берег волны принесли, —
Обломки весел, мачты, доски, бревна.
Во множестве здесь гибли корабли,
И рухляди трухлявой, безусловно,
По милости господней, так сказать,
Хватило бы костров на двадцать пять.

Ему мехами ложе застелили;
Гайдэ не пожалела ничего,
Чтоб все возможные удобства были
К услугам Дон-Жуана моего.
Его вдобавок юбками накрыли
И обещали навестить его
С рассветом, принеся для угощенья
Хлеб, кофе, яйца, рыбу и печенье.

Когда они укутали его,
Заснул он сразу; так же непробудно
Спят мертвецы, бог знает отчего:
Наверно, просто им проснуться трудно.
Не вспоминал Жуан мой ничего,
И горе прошлых лет, довольно нудно
В проклятых снах терзающее нас,
Не жгло слезой его закрытых глаз.

Жуан мой спал, а дева наклонилась,
Поправила подушки, отошла.
Но оглянулась: ей вообразилось —
Он звал ее во сне. Она была
Взволнована, и сердце в ней забилось.
Сообразить красотка не смогла,
Что имени ее, уж без сомненья,
Еще не знал Жуан мой в то мгновенье.

1818
Перевод Т. Г. Гнедич

121

Юрий Левитанский

22 января родился Юрий Давидович Левитанский (1922 — 1996).

«Ну что с того, что я там был». Читает автор

* * *

Ну что с того, что я там был.
Я был давно. Я все забыл.
Не помню дней. Не помню дат.
Ни тех форсированных рек.

(Я неопознанный солдат.
Я рядовой. Я имярек.
Я меткой пули недолет.
Я лед кровавый в январе.
Я прочно впаян в этот лед —
я в нем, как мушка в янтаре.)

Но что с того, что я там был.
Я все избыл. Я все забыл.
Не помню дат. Не помню дней.
Названий вспомнить не могу.

(Я топот загнанных коней.
Я хриплый окрик на бегу.
Я миг непрожитого дня.
Я бой на дальнем рубеже.
Я пламя Вечного огня
и пламя гильзы в блиндаже.)

Но что с того, что я там был,
в том грозном быть или не быть.
Я это все почти забыл.
Я это все хочу забыть.
Я не участвую в войне —
она участвует во мне.
И отблеск Вечного огня
дрожит на скулах у меня.

(Уже меня не исключить
из этих лет, из той войны.
Уже меня не излечить
от той зимы, от тех снегов.
И с той землей, и с той зимой
уже меня не разлучить,
до тех снегов, где вам уже
моих следов не различить.)

Но что с того, что я там был!..

«Сон о рояле». Читает автор

Сон о рояле

Я видел сон — как бы оканчивал
из ночи в утро перелет.
Мой легкий сон крылом покачивал,
как реактивный самолет.

Он путал карты, перемешивал,
но, их мешая вразнобой,
реальности не перевешивал,
а дополнял ее собой.

В конце концов, с чертами вымысла
смешав реальности черты,
передо мной внезапно выросло
мерцанье этой черноты.

Как бы чертеж земли, погубленной
какой-то страшною виной,
огромной крышкою обугленной
мерцал рояль передо мной.

Рояль был старый, фирмы Беккера,
и клавишей его гряда
казалась тонкой кромкой берега,
а дальше — черная вода.

А берег был забытым кладбищем,
как бы окраиной его,
и там была под каждым клавишем
могила звука одного.

Они давно уже не помнили,
что были плотью и душой
какой-то праздничной симфонии,
какой-то музыки большой.

Они лежали здесь, покойники,
отвоевавшие свое,
ее солдаты и полковники,
и даже маршалы ее.

И лишь иной, сожженный заживо,
еще с трудом припоминал
ее последнее адажио,
ее трагический финал…

Но вот,
едва лишь тризну справивший,
еще не веря в свой закат,
опять рукой коснулся клавишей
ее безумный музыкант.

И поддаваясь искушению,
они построились в полки,
опять послушные движению
его играющей руки.

Забыв, что были уже трупами,
под сенью нотного листа
они за флейтами и трубами
привычно заняли места.

Была безоблачной прелюдия.
Сперва трубы гремела медь.
Потом пошли греметь орудия,
пошли орудия греметь.

Потом пошли шеренги ротные,
шеренги плотные взводов,
линейки взламывая нотные,
как проволоку в пять рядов.

Потом прорыв они расширили,
и пел торжественно металл.
Но кое-где уже фальшивили,
и кто-то в такт не попадал.

Уже все чаще они падали.
Уже на всю вторую часть
распространился запах падали,
из первой части просочась.

И сладко пахло шерстью жженою,
когда, тревогой охватив,
сквозь часть последнюю, мажорную,
пошел трагический мотив.

Мотив предчувствия, предвестия
того, что двигалось сюда,
как тема смерти и возмездия
и тема Страшного суда.

Кончалась музыка и корчилась,
в конце едва уже звеня.
И вскоре там, где она кончилась,
лежала черная земля.

И я не знал ее названия —
что за земля, что за страна.
То, может быть, была Германия,
а может быть, и не она.

Как бы чертеж земли, погубленной
какой-то страшною виной,
огромной крышкою обугленной
мерцал рояль передо мной.

И я, в отчаянье поверженный,
с тоской и ужасом следил
за тем, как музыкант помешанный
опять к роялю подходил.

* * *

Была зима, как снежный перевал,
с дымком жилья, затерянным в провале.
Но я в ту пору не подозревал,
что я застрял на этом перевале.
Была такая длинная зима,
когда любой вечернею порою
уже легко — сойтись горе с горою
и очень трудно не сойти с ума.
Была зима,
и загородный дом,
где в сумерках мерцает телевизор
и где гудит огонь,
бросая вызов
метелям,
снегопадам,
январю —
всему, что нам на головы свергалось.
Дни прибывали
по календарю.
К пяти часам у нас уже смеркалось.
Когда в окно вползала чернота
и все предметы делались иными,
я видел,
как подводится черта
под нашими усильями дневными,
под нашей каждодневною тщетой.
А ниже,
оставаясь за чертой,
тянулась цепь таинственных пометок,
и лес напоминал строеньем клеток
и всей своею сущностью прямой,
что он не только современник мой,
но и другого века однолеток,
и он другие помнит времена.
Графический рисунок голых веток
напоминал при этом письмена
давно существовавшего народа.
А я еще задач такого рода
не знал,
я перед ними пасовал
и то и дело путался в ответах.
Да и мороз к тому же рисовал
на стеклах непонятные узоры
и всякие загадывал загадки,
которых я разгадывать не мог,
хотя и упражнялся регулярно.
А утром снова
тоненький дымок
стоял над крышей перпендикулярно,
и даль передо мной была бела,
и жизнь моя передо мной была
как на ладони вся,
как на экране,
и можно было с легкою душой
перечеркнуть написанное ране,
переписать строку или главу,
которая лишь сдавленно звучала,
перемарать постылый черновик,
и даже сжечь,
и все начать сначала.

400