Стихотворение дня

поэтический календарь

Владимир Алейников

Сегодня день рождения у Владимира Дмитриевича Алейникова.

Ю. Кублановский, В. Алейников,
Л. Губанов, А. Пахомов. 1965

* * *

По утрам у крыжовника жар
и малина в серебряной шапочке
в пузырьках фиолетовый шар
на соломинке еле удержится

прилетает слепой соловей
белотелая мальва не движется
по садам поищи сыновей
оглянись и уже не наищешься

от щекотки безлиственной двор
близоруко рыдает и ёжится
у хозяек простой разговор
затерялись иголки и ножницы

отличи же попробуй врага
если слово увенчано веткою
где спорыш шевелил по ногам
и сирень отцвела малолеткою

если олово лужиц темней
и гордыня домашняя грешная
утешает своих сыновей
и скворешников шествие спешное.

1965

Предзимье

У нас зима на поводу —
Но то и дело, год от года,
Избыток чар сулит погода,
С которой жертвенность в ладу.

Не потому ли каждый час
Всегда похож на круг незримый,
Где в лицах есть невыразимый
Призыв, смущающий подчас?

Всё глуше — улиц голоса,
С концертов — наигрыш вечерний,
И только снег, намечен в черни,
Подспудным светом занялся.

Чего за сумерками ждать?
Ограды в иглах — осторожны,
Прохлада — вкрадчиво-тревожна,
И невозможно угадать.

Всё выше — месяц над Москвой,
Кольчужной долькою расправлен,
В мерцанье призрачное вплавлен,
Плывёт, качаясь, по кривой.

Захлёстнут кольцами дорог,
Уже мерещится, пожалуй,
Предзимья символ небывалый —
С Архангелом единорог.

И только волосы твои
Сродни созвездию над нами,
Чьё навеваемое пламя
Теснит фонарные рои.

И только связь не разорвать,
Чей узел стянут нами снова —
И мы безумствовать готовы,
Чтоб образумиться опять.

О, прозреванья торжество!
Всё это — в речи, в обиходе.
Пора особая — в природе,
Сердец нелёгкое родство.

1965, 1985

«День Хлебникова». Читает автор (2012)

День Хлебникова

Где тополь встал, как странник, над холмом.
Ужель не слышишь птичьих причитаний? —
И даль, дразня нечитанным письмом,
Забывчивых не прячет очертаний.

Когда б хоть часть душевной теплоты
Сошла сюда с желтеющей страницы,
Согрелись бы озябшие цветы
И влагою наполнились глазницы.

Ты видишь, как уходят облака? —
И солнце с зачарованной листвою,
Степной напев начав издалека,
Несут его венком над головою.

И далее холодная вода
Уносит этот символ безутешный,
Чтоб Ангелы, сошедшие сюда,
Склонились к жизни — праведной иль грешной.

Уже поняв, её не повторишь —
Ещё стоишь растерянно и прямо
Лицом к лицу — и что-то говоришь —
Но что сказать пред образом из храма?

В который раз он вынесен сюда,
Где ясный день без колокола звонок? —
И день уйдёт — как люди — навсегда —
И плачет в отдалении ребёнок.

1979

* * *

Звёздный Ковш на западе горит,
Стынет в реках чёрная вода.
Где сверчки, поющие навзрыд?
Затаились, чуя холода.

Наперёд не стоит забегать
Даже в мыслях, — будет и тепло.
Что тебе сумеют подсказать?
Что за веру сердце обрело?

Воздух плотен. Тени тяжелы.
Неподвижна влажная листва.
Все слова для вечера малы —
Уместится в памяти едва.

Западут в сознание огни,
Ломкий луч за грань перешагнёт
Тишины, знакомой искони,
Словно там тебя недостаёт.

Что ты слышишь? Поздно и темно.
Глушь такая — вряд ли объяснишь.
Поглядишь, сощурясь, за окно.
На крыльце, сутулясь, постоишь.

Всё — с тобой. О чём тебе гадать,
Если жизнь по-прежнему — одна?
Чуть повыше голову поднять,
Отойти спокойно от окна.

1984

73

День памяти жертв Холокоста

27 января 1945 года советские войска освободили концентрационный лагерь Освенцим.

Главные ворота лагеря Биркенау (Аушвиц 2). Февраль 1945

Борис Чичибабин

Когда мы были в Яд-Вашеме

А. Вернику

Мы были там — и слава Богу,
что нам открылась понемногу
вселенной горькая душа —
то ниспадая, то взлетая,
земля трагически-святая
у Средиземного ковша.

И мы ковшом тем причастились,
и я, как некий нечестивец,
в те волны горб свой погружал,
и тут же, невысокопарны,
грузнели финиками пальмы
и рос на клумбах цветожар…

Но люди мы неделовые,
не задержались в Тель-Авиве,
пошли мотаться налегке,
и сразу в мареве и блеске
заговорила по-библейски
земля на ихнем языке.

Она была седой и рыжей,
и небо к нам склонялось ближе,
чем где-нибудь в краях иных,
и уводило нас подальше
от мерзословия и фальши,
от патриотов и ханыг.

Все каменистей, все безводней
в ладони щурилась Господней
земля пустынь, земля святынь.
От наших глаз неотдалима
холмистость Иерусалима
и огнедышащая синь.

А в сини той, белы как чайки,
домов расставленные чарки
с любовью потчуют друзей.
И встал, воздевши к небу руки,
музей скорбей еврейских — муки
нечеловеческой музей.

Прошли врата — и вот внутри мы,
и смотрим в страшные витрины
с предсмертным ужасом в очах,
как, с пеньем Тор мешая бред свой,
шло европейское еврейство
на гибель в ямах и печах.

Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я,
прервавши с миром отношенья,
не обвиняю темный век —
с немой молитвой жду отплаты,
ответственный и виноватый,
как перед Богом человек.

Вот что я думал в Яд-Вашеме:
я — русский помыслами всеми,
крещеньем, речью и душой,
но русской Музе не в убыток,
что я скорблю о всех убитых,
всему живому не чужой.

Есть у людей тела и души,
и есть у душ глаза и уши,
чтоб слышать весть из Божьих уст.
Когда мы были в Яд-Вашеме,
мы видели глазами теми,
что там с народом Иисус.

Мы точным знанием владеем,
что Он родился иудеем,
и это надо понимать.
От жар дневных ища прохлады,
над ним еврейские обряды
творила любящая Мать.

Мы это видели воочью
и не забудем днем и ночью
на тропах зримого Христа,
как шел Он с верными своими
Отца единого во имя
вплоть до Голгофского креста.

Я сердцем всем прирос к земле той,
сердцами мертвых разогретой,
а если спросите: «Зачем?» —
отвечу, с ближними не споря:
на свете нет чужого горя,
душа любая — Яд-Вашем.

Мы были там, и слава Богу,
что мы прошли по солнцепеку
земли, чье слово не мертво,
где сестры — братья Иисуса
Его любовию спасутся,
хоть и не веруют в Него.

Я, русский кровью и корнями,
живущий без гроша в кармане,
страной еврейской покорен —
родными смутами снедаем,
я и ее коснулся таин
и верен ей до похорон.

1992

96

Илья Эренбург

26 января родился Илья Григорьевич Эренбург (1891 — 1967).

* * *

Так умирать, чтоб бил озноб огни,
Чтоб дымом пахли щеки, чтоб курьерский:
«Ну, ты, угомонись, уймись, нишкни», —
Прошамкал мамкой ветровому сердцу,
Чтоб — без тебя, чтоб вместо рук сжимать
Ремень окна, чтоб не было «останься»,
Чтоб, умирая, о тебе гадать
По сыпи звезд, по лихорадке станций, —
Так умирать, понять, что гам и чай,
Буфетчик, вечный розан на котлете,
Что это — смерть, что на твое «прощай!»
Уж мне никак не суждено ответить.

1923

* * *

Я не трубач — труба. Дуй, Время!
Дано им верить, мне звенеть.
Услышат все, но кто оценит,
Что плакать может даже медь?
Он в серый день припал и дунул,
И я безудержно завыл,
Простой закат назвал кануном
И скуку мукой подменил.
Старались все себя превысить —
О ком звенела медь? О чем?
Так припадали губы тысяч,
Но Время было трубачом.
Не я, рукой сухой и твердой
Перевернув тяжелый лист,
На смотр веков построил орды
Слепых тесальщиков земли.
Я не сказал, но лишь ответил,
Затем что он уста рассек,
Затем что я не властный ветер,
Но только бедный человек.
И кто поймет, что в сплаве медном
Трепещет вкрапленная плоть,
Что прославляю я победы
Меня сумевших побороть?

Июль 1921

* * *

Все простота: стекольные осколки,
Жар августа и духота карболки,
Как очищают от врага дорогу,
Как отнимают руку или ногу.
Умом мы жили и пустой усмешкой,
Не знали, что закончим перебежкой,
Что хрупки руки и гора поката,
Что договаривает все граната.
Редеет жизнь, и утром на постое
Припоминаешь самое простое:
Не ревность, не заносчивую славу —
Песочницу, младенчества забаву.
Распались формы, а песок горячий
Ни горести не знает, ни удачи.
Осталась жизни только сердцевина:
Тепло руки и синий дым овина,
Луга туманные и зелень бука,
Высокая военная порука —
Не выдать друга, не отдать без боя
Ни детства, ни последнего покоя.

1939

* * *

Не мы придумываем казни,
Но зацепилось колесо —
И в жилах кровь от гнева вязнет,
Готовая взорвать висок.

И чтоб душа звериным пахла —
От диких ливней — в темноту —
Той нежности густая нахлынь
Почти соленая во рту.

И за уступками — уступки.
И разве кто-нибудь поймет,
Что эти соты слишком хрупки
И в них не уместится мед?

Пока, как говорят, «до гроба», —
Средь ночи форточку открыть,
И обрасти подшерстком злобы,
Чтоб о пощаде не просить.

И всё же, зная кипь и накипь
И всю беспомощность мою, —
Шершавым языком собаки
Расписку верности даю.

* * *

Ты говоришь, что я замолк,
И с ревностью, и с укоризной.
Париж не лес, и я не волк,
Но жизнь не вычеркнуть из жизни.
А жил я там, где сер и сед,
Подобный каменному бору,
И голубой и в пепле лет
Стоит, шумит великий город.
Там даже счастье нипочем,
От слова там легко и больно,
И там с шарманкой под окном
И плачет и смеется вольность.
Прости, что жил я в том лесу,
Что все я пережил и выжил,
Что до могилы донесу
Большие сумерки Парижа.

1945

114